© 2009 Evgeny Nikitin

ГОРОД



I


* * *

Каждый год в день солнцеворота
город играет в прятки, город горит.
“Человек – это дождь, соленый от пота,”-
опустевший город мне говорит.
Человек – это дождь, это сумрак, прошитый быстрым
фонарным всплеском, это маленькая метель.
Это шаги по жухлым колодам листьев,
это снег готовит тебе постель.
Что-то, мелькнув, выцвело, истончилось
на заре, на закате, на траве босиком.
Что-то было, что-то не приключилось,
что-то по струнам улиц ведет смычком.
Эти следы – следы человека?
Эти тени, вмерзшие в лед витрин, -
человечьи? Чья это фонотека,
библиотека и картотека? Чей это аспирин?
“Человек – это дождь, соленый от пота,”-
опустевший город мне говорит.
Город пакует вещи, скоро время отлета,
город взлетает, город уже парит.
Человек – это дождь, это сумрак, прошитый быстрым
фонарным всплеском, это маленькая метель.
Это шаги по жухлым колодам листьев,
это снег готовит тебе постель.

* * *

Помню, был город внутри
полон светящихся точек…
Кто-то задул фонари,
словно сердца одиночек.

Канули в пасмурный снег
алые звезды-ледышки,
здания библиотек,
банки, ларьки, телевышки

и силуэты церквей.
Новые ориентиры –
белые булки ветвей,
фар мимолетных пунктиры.

Только душевный бедлам
беглым огням – не доверить.
Я не берусь по углам
прятаться и лицемерить:

пробовал это – не смог.
Лучше вслепую по снегу
на незнакомый дымок
к людям, вину и ночлегу.

Двери не стали добрей –
доски, замки, воспрещенья.
Но за одной из дверей
ждут моего возвращенья.

* * *

Я вернулся, но узнать не смог ни улиц,
ни домов, ни лиц прохожих. Все другое.
Там, где раньше было кладбище, сегодня
занесенный снегом парк и пруд стеклянный.
Город за ночь совершенно изменился,
как всегда – но я привыкнуть не способен.
Лишь маршруты электричек постоянны,
лишь подземки переполненные залы
не меняются, когда пробъет двенадцать.
А когда-то были дни неотличимы
друг от друга, словно новые перчатки.
Дождь за окнами и сонные соседи.
И багряная листва на темных ветках.
Я почти забыл об этом, а другие
если помнят, то скрывают друг от друга.

* * *

Нынче совсем постарела
сухонькая тишина,
белая, как моцарелла.
Это приходит весна.

Слышу, как Лиделл Алиса
мышку под лестницей ждет,
в дуплах сосновых таится,
лужу до донышка пьет.

В жизни присутствует запах
оцепенелой земли.
Дрыхнут снежинки на шляпах.
Зябнут, как листья, рубли.

Стали бесстрастней и выше
окна жилищ и больниц.
Вновь обзаводятся крыши
черными пешками птиц.

* * *

Каждый обветшалый жизнелюб
вспоминает о своем недуге,
перекрестьем проводов и труб
чувствуя, что новый дом в округе.

По ночам он бродит по дворам,
обьедает вишни по верхушкам,
косточками – бьет по комарам
и по покосившимся избушкам,

а при людях дремлет, как сова,
и следит сквозь каменные щелки,
как садится хворая листва
на мои обшарпанные щеки.

Молодым и я, бывало, тряс
спящими без задних ног гостями
и толкался, и пускался в пляс,
и бренчал камнями, что костями.

Память – только пятна на стекле,
лоскуты, всплывающие лица.
Многое скрывается во мгле,
и жильцам пытается присниться.

Белый пух и суета, и срам:
кровь и пот, и пыль, и гомон птичий,
на сожженный деревянный храм,
смотрит, лежа, мертвый городничий.

Всполохи на небе дождевом,
чужаки по комнатам печальным,
переводчик с драным рукавом,
через пару лет – с кольцом венчальным.

Тонкая, особая весна.
Кросс бежит вокруг меня чудиха,
что осталась до сих пор верна.
Яблоня растет, и облепиха.

Бомж, его собака–альбинос.
Новый дом. Гроза. Матерый город
на лету застегивает ворот.
Снова пух, а мне пора на снос.

* * *

Рассеянный мой друг куда-то запропал.
Быть может, он ушел на юг вдоль теплых шпал,
он пересек грозу и врос в ее завесу…
Проведаю-ка я московского повесу.

Просевший потолок, ступеньки, черный кот.
Вот кухонька твоя, похожая на грот.
Танцует желтый свет – кремлевской башни свечка,
в углу сидит паук, в кастрюле стынет гречка.

Рассеянный мой друг не пишет, не звонит.
В квартире у него от холода знобит.
А на портрете он поигрывает тростью
и смотрит на меня с такой веселой злостью…

На пальце у него воронка кольцевой,
за пазухой дневник ночует сетевой,
под кепкой – мятый рубль, а в ящике комода
осенняя листва – игральная колода.

* * *

Вот слышен голос труб иерихонских,
он замирает в точке болевой.
Но волос человечий или конский
намотан на запястье кольцевой?

По матери я тоже парикмахер
и электричек оперных суфлер,
но мне продели в ноздри черный маркер,
стреляющий катренами в упор.

Кому-то Парки, а кому – припарки,
как мертвой примадонне бигуди,
а кольцевой аптечные прилавки,
лечебные пиявки на груди -

для тех, кто отличает их рисунок
от хаоса бильярдных черепов,
которых гонят прямо в устья лунок
уколы тонких белых черенков.

Тут лузы, люстры, люди, полицаи
и мраморная грубая листва.
И нет на мне ни умного лица, ни
какого-нибудь детского лица.

Другие тоже так – одна лепнина:
провалы глаз, суровые углы -
штурм Зимнего и взятие Берлина.
Слова приходят, но уже малы.

* * *

Разлиты в электрическом дыму
железных листьев тонкие сюиты.
Похожие на маленьких муму
кассирши разноцветные сердиты.
Метро, в твоих раскидистых руках
тепло, как в продуктовом магазине,
где, со снастями юбок и рубах,
все тети, дяди, дети – на резине.
«Где ты купил зеленые очки?»
«На кольцевой у бабочки-скрипачки,
пиликавшей, как будто вопреки
царившей всюду океанской качке.
Нас вынесла огромная волна
и схлынула, но, верно, не людская:
так пафосная звездная война
выносит уцелевшего джедая,
так плот из прелых листьев и мацы
выносит верой крепкого раввина
туда, где объявляют мертвецы
и темных лиц натянута резина.»
* * *

Две собаки по метро кочевали.
Мы дневали там, они – ночевали.
В переходе их, видать, зачинали
под горячечное брень-трали-вали.

Вот, казалось бы, какая безделка -
величали их не Белка и Стрелка:
величали их Чапаев и Петька,
хоть оно бы и понятней, заметь-ка.

Впрочем, были это псы-ветераны,
сквозь подземные стальные бураны
прорывавшиеся с боем и лаем.
Никому такого не пожелаем.

Где теперь они? К собачьей ли маме
улизнули, или в белом вигваме
с Линчем Дэвидом. Иль Костя Рупасов
числит их среди заоблачных асов?

А бомжи и музыканты-мутанты,
нацепив иссиня-черные банты,
все играют в эти нарды и фанты,
исчезая, лишь очнутся куранты.

* * *

На суденышке утлом,
если вам повезло,
вы увидите утром,
как в метро рассвело.

На граните и стали
не урина – роса.
Вот плакат – Малдер, Скалли.
Телеса, небеса.

Ах, секретные эти
переходы, ходы,
тут пещерного йети
вдоль по шпалам следы.

На ветвях не русалки,
на цепях не коты.
Огонек зажигалки.
Воровство простоты.

Дети, дяди и дамы
смотрят прямо в глаза,
на иконы реклам и
на зеркал образа.

Я живу на афишке,
как двухмерник иной,
франкенштейн фотовспышки
с типографской душой.

Сквозь подземные воды
возвращайтесь назад.
Надвигаются своды,
наступает закат.

II


* * *

Мы проходим сквозь твои руины, город белый, город нежилой.
Где часы покоя и рутины, и любовь с еловою иглой?
Наши души – клочья парусины, лоскуты, а память не могла
выткать хоть немного паутины для летающего барахла.
Время не давило, не ломало, не соприкоснулись полюса.
Дети, дети, все вам было мало, погодите, время не настало
распускать цветные паруса.

Кто остался дома, как помещик, в шорохе, да ворохе страниц,
в сполохе, да холоде померших с поскрипу велосипедных спиц,
кто уехал и сменил на мыло шило, а про мыло позабыл,
кто вернулся. Я вернулся было, но туда, где никогда не жил.
Время хлопотало и молчало, надевало серый лапсердак.
Слушай: “На колу висит мочало, значит, начинаем все с начала.”
Начинаем, только дайте знак.
* * *

Щелкни по струне, как по реснице,
дунь в дуду, как будто в позвонок:
журавлей затюкали синицы,
муравей стрекозам не помог…

Кто у Карла золотые гири,
гири ненаглядные унес
и живет в спокойствии и мире,
ест бананы и жует кокос?

Клара, Клара, тьфу ты, Клара, Клара…
Карл на Клару строчит фельетон,
замолчала кларина кифара,
и не отвечает телефон.

Между тем, умнейший мистер Твистер
выступает с книжкою своей,
рассыпает по столице бисер
для свиней и маленьких детей.

Все при нем: со шпагою и тростью
(набалдашник – песья голова),
с мощной тазобедренною костью,
с сундучком, в котором сон-трава.

Я живу, дыша и дешевея,
хлоркой запиваю колбасу,
ничего-то толком не умея,
только чушь прекрасную несу.

* * *

А ну-ка не жлоби, притворщица-Москва:
в тебе давно растет не брюква, а морква.
Лягушек и мышей не кончены раздраи.
Скорей, идет война. На дружное ква-ква
такой ответный писк, что проседают сваи.

Морковный кремль живет и тянется туда,
где черному ферзю наследует тура,
поэт – не ржавый гвоздь, а сухопарый странник -
мокает в чашку петергофский пряник.

Пока он пьет чаи, течет морковный сок.
Король мышей умен, но слаб на передок,
а у лягушек всё решает дисциплина.
Тому итог – исход. Но слышится из-под
асфальта, мол, вода полна провитамина.

Никто не знал тогда, что будет за грехи.
Вслед за войной пришли потешные полки -
готовые на всё, обученные зайцы:
стреляют по ушам, а попадают в яйцы.

* * *

…Я останусь там, где в гости ходят с видом бобылей, где трещат и ноют кости перекрестков и аллей, где летают светофоры вдоль по Бронной босиком, где менты – как мухоморы в красных шляпках с козырьком. Будь хоть с чем-нибудь согласен: жизнь нелепа и легка, а не то герои басен вмиг тебе намнут бока: только гласных и сонорных марш прошел и глядь – оно: всех ведут, как сук позорных, в черно-белое кино. Там, очерчен светотенью, ждет холодный человек – занавешены метелью окна в 21-й век – на его лице не маска, на его лице – лицо, на его башке – не каска, а, пожалуй, ничего. Дальше – больше: эпизоды дел, не сделанных. Уже воспевают их рапсоды на страницах «Грабеже», да и на телеканалах миннезингеры плюют, докажи-ка, мол, каналья, что ты вовсе не верблюд. А тем временем подземка наполняется песком, дети – гречкой или пшенкой, бабы – кровью с молоком: вылезай из черно-белых в мир ван-гоговских цветов и людей оцепенелых; впрочем, ко всему готов. Человек теперь – песочный, пшенный, гречневый, пустой, с красной девочкой молочной, и выходит на Тверской. Над тобою море плещет, под тобой земля гудит, кто-то справа яйца чешет, кто-то слева так сидит.

* * *

Кордоны серых спичечных коробок, где человеки спят без задних ног и видят сон, в котором столько пробок, как будто в табакерке городок. Они везде стоят: в метро и ЖЭКе, у лукоморья паспортных столов, на Дмитровской на страшном солнцепёке, на площадях средь пёстрых куполов. Зима приходит, как внезапный выстрел, и сразу пробирает до костей; пока еще никто из сна не вышел – все спят, включая женщин и детей.Они врастают в белые доспехи, вдыхая мёрзлых улиц синеву; как стойкие бумажные морпехи, они стоят во сне и наяву. Как будто это души их нагие вершат над ними некий самосуд и ждут, когда сюда придут другие и спящих окончательно снесут. Наутро ничего не происходит; глаза людей – прозрачное стекло. В маршрутке и подземном переходе – сморгни, мой друг, и все уже ушло.

* * *

Думаю, что были на то приметы:мы упустили их, и теперь предметы нас застают врасплох – в новостях молчали, а столы и стулья вокруг крепчали. Мертвою ли водой, живою водою подняли их, и как они к водопою добрались – только в электорате знают или в шестой палате. Вот трещат суставы в нестройной пляске, вот сплелись они в похотливой ласке: шифоньерки, шкафчики, табуретки – старики со скрипом, а малолетки – словно только пробуя свои силы. Мы на них наставили бензопилы, но недолго спали стальные вещи, их зубцы и дула, клинки и клещи. Кто виноват, что делать? Мы виноваты, пациенты бедной шестой палаты? Американцы, тайцы или масоны, лишь натянув кальсоны, жмут на клаксоны? Делать-то что – в леса уходить, в пустыни? Плакать, молиться, ожидать благостыни? Мы их создали, купили, мы их любили. Вот они поумнели и нас убили – после смерти станем на них похожи: эти ужимки и восковые рожи. Дай-ка себя ощупать, а все ли цело. Руки-ноги? Ухо не отлетело? Кости еще верны; костыли, колеса – с ними, а вот доносится рев колосса: это безумный неандерталец Петер ибн Зураб – это воет не стылый ветер, это шагнул с уродливой черной шлюпки государь, готовясь к смертельной рубке. Город охвачен каменною метелью, мелкой стеклянной и жестяной шрапнелью. Спрячься и наблюдай, как скрестят антенны небоскребов шаткие манекены, как сшибает птиц боевой сиреной чей-то мерс, давясь белоснежной пеной.

* * *

Как скворечников намоленные глотки
обживают перелетные записки,
как укладывают липы в папильотки
или памятники дергают за сиськи,

так и женщин, некрасивых и нелепых,
треплет ветер в переулках, на бульварах,
их сажают в электрички, безбилетных,
пронося в виолончелях и гитарах,

а за это на Петровке, на Ордынке
мужиков и прочих ангелов хватают,
надевают им на головы волынки
и стихами кабинетными пытают.

Их выпаивают облаком мазутным,
наделяют золотыми костылями,
жизнью черствой и грехом сиюминутным,
и последними, сыновними люлями.

Ничего-то ты не видел у камина,
только жабры разеваешь, словно рыба,
только запахи сирени и жасмина
и грозы неотвратимой диатриба.

* * *

Человек идет по дороге.
Смотрит на дома и ларьки,
на собак неизвестных пород и
на собственные башмаки.

Он читает вывески: «Куртки, шубы»,
«Соки, воды». По аналогии
ожидает вывеску «Зубы»
там, где значится «Стоматология».

Улица заставлена мокрой листвой.
Сквозь нее продираешься так,
словно это культурный слой,
наползающий на башмак.

Человек идет на свидание,
не понимая город вокруг.
Он чувствует страдание от недоедания.
Он влюблен и близорук.

Из кармана торчит уголок зачетки.
Там надо проставить один спецкурс.
Его мысли разбросаны, как ошметки
врагов в Counterstrike Source.

Вырастают кадры в черном и белом:
губы, белый цветок в руке,
подземка вздрагивает всем телом,
электричка заходит в пике,

лица пассажиров испаряются,
уходят в небытие, за край
восприятия. Воспламеняются,
возвращаются. Вспоминай.

Человек снова на дороге.
Смотрит на дома. Ну, дома.
Бродячие доги доедают хот-доги,
брошенные задарма.

Асфальт покрывается гусиной кожей.
Листву уносят в черных мешках.
Человек думает: «Боже,
что же это?» Боже на облаках

отвечает, но грохот поезда заглушает
его речь. Стекла тонко звенят.
Город шепчет, город не повышает
голоса. Но и так верняк.

* * *

Кольцевой вспотевшую баранку
вывернув и вынув из гнезда,
к нам дела приходят спозаранку,
словно птицы или поезда.
Спят еще усталые игрушки,
спит земля в сияньи голубом,
вывешены души для просушки,
но отсюда кажутся бельем.
Между тем, делам не до прогулок -
в масках и с двустволками в зубах
обложили сонный переулок:
высунь нос, и вот уже – бабах.
Все же есть в них что-то очень птичье:
четкий профиль и гортанный крик,
птичий мозг (когда он есть в наличьи),
птичий неразборчивый язык.
Город просыпается и стонет,
ржавые суставы дребезжат.
Может быть, сегодня он не тронет
тех, кто убедительно визжат.
Дождь прошел, мы вышли из подъезда,
прислонясь к дверному косяку.
Не узнаешь из какого теста,
если будешь прыгать по щелчку.
Облака, как выжатые тряпки,
листья, словно лапки стариков.
Поименно всех заносят в папки,
тапки выдают и будь здоров.

* * *

Вершок и Корешок – два друга-древоточца:
их почерк диковат, походка нелегка
и хлопотлива речь – не “хочется”, а “хоцца”,
и не “сосуд греха”, а “баба на века”.
Когда танцует пух, и сквернословит сладко
соседка, и когда сверчок играет в мяч,
когда снуют в воде планктон и пузырчатка,
когда в ветвях сидит русалка (то есть грач),
Вершок и Корешок стреляют по жестянкам,
Вершок и Корешок пугают голубей
и дарят сотни ласк сисястым негритянкам,
вытряхивая их из мокрых бигудей.
Тем временем, вокруг кровавые заплаты
и мертвая земля в уверенных следах:
к нам Урфин и его новейшие солдаты
со стружкою в своих железных бородах.

* * *

Спать пора, и точный участковый
вывинтил из лунок фонари,
день погас, но скоро купим новый,
ярче солнца и картошки-фри.
Снова установят нам дневные,
и ночные быстрые огни,
птиц размножат и звонки дверные.
В тишине и тьме не мы одни:
кто-то сэкономит на рассвете,
у кого-то в полдень нет заслуг,
у кого подсолнухи и дети
предпочтет не заплатить за звук,
кто-то все оставит, но свободой
не пополнит скудный рацион.
Никого не обойдут заботой
в башне на воротах Расёмон.
Говорят, что сказка спать боится,
так и ждет до самого утра.
Спите, остальное повторится.
Завтра всё вернется. Спать пора.