* * *
Города полыхали огнями
позывными, неслись кто куда
и трясли в лихорадке домами.
Камень, ржавая сталь, провода.
Только память в жильцах оставалась,
но с годами и ей доставалось.
Поезда, поезда, поезда…
Тень сугроба и чёрная метка,
сердце — маятник, марионетка,
перековка невидимых гирь,
шёпот ниток; в серебряной клетке
замурован румяный снегирь.
Ты мне, зимняя речь, не завидуй
и ворованных гранул не трать,
лучше сойку хрустальную выдуй,
а потом научи умирать.
Кишинев. Пушкина, 15
Вот мы идем, витрина за витриной,
в дырявую фантомную метель
по кишиневской улице старинной,
бесформенной, как смятая постель.
Во внешнем беспорядке узнаваем
и контур тела, и его объем.
Наш скомканный квартал необитаем.
Когда-то нас тут видели вдвоем.
Но как бы мы себя не одевали
в следы и складки неба и земли,
в изодранном метельном одеяле
родного дома нет: его снесли.
* * *
Где были раньше лестница, веранда -
лишь поверни направо – там сейчас,
как будто горло ржавого гидранта,
провал пространства прорастает в нас.
Мы видим сквозь внезапную воронку
прошедших лет кривые лоскуты,
мы что-то узнаем, бежим вдогонку,
но там одно гуденье темноты.
Вот первый звук, и сон уже расстался
со спящими. Пригрезился чердак?
Да, был чердак. Потом он потерялся.
И я боюсь, что с нами тоже так.
* * *
Казалось, что-то было, было,
минута славы и тоски,
минута страшного распила
судьбы, продетой сквозь виски.
Как будто пламя трепыхалось,
а я ладонь держал над ним.
Но ничего не показалось
мне в этом пламени – моим.
Вот мы стоим в квадрате зрячем,
очерченном дождем и тьмой.
Мы говорим и что-то прячем,
потом опять идем домой.
* * *
Всё уже, ребята, решено.
Вот и тусклых окон решето,
переулок, пахнущий мочою,
над дворами пепел голубой.
Старый пес поводит головой,
словно электрической свечою.
Снег-обманка, вороватый свет,
твоего прикосновенья след -
совершилось или показалось?
Очевидно, снега и огня
не было, как не было меня,
да и ты ко мне не прикасалась.
Все уже, ребята, решено.
Выпито дешевое вино,
сняли и начало, и концовку,
белый пес на фоне темноты
вставлен в кадры там, где я и ты
что-нибудь бормочем под диктовку.
Это небо – пиксельный раствор.
Высушил, рассыпал и растер
по холсту ночного монитора.
Эта жизнь – пиратское кино.
То ли по цветам искажено,
то ли дефицит люминофора.
* * *
Мой парк заброшен, и ему пора
беседовать с водой и мертвецами.
Здесь их дома. Укрыла их пола
пальто с его листвою и цветами.
Цветами и листвою золотой,
зеленой или черной, словно лужа,
порой – сугробов ранних берестой,
когда мотив подхватывает стужа.
Они молчат под жилистой землей
о том, как воздух нам не будет пухом,
о том, как тихо и легко зимой,
но я, бывает, слышу сном и духом,
что отзвук этой фуги хоровой
крадется между парковых развалин,
что островок с его кривой травой
к воде как будто намертво приварен.
Краснеет окоема полоса,
и туча туче поправляет фижмы.
Он рад уплыть – подводят паруса,
он рад уйти, а корни неподвижны.
* * *
Между нами тянется бечева
тех событий, чьи непонятны тайны:
смутное сознание вещества,
и слова – напрасны или случайны.
Где, любуясь сполохами тепла,
шел я на свидание с первоклашкой,
белый тополь вертится, как юла,
над моею бедной пятиэтажкой.
Тополь-призрак, что там ни говори:
как ушел он с темного фотоснимка
и куда – не ведают пустыри
и пылинок неудержимых дымка.
Лето, осень – всё это чепуха,
но весна нам зубы заговорила:
лишь тряхнула буклями парика,
и кому – рутина, кому – могила.
* * *
Как-то смотришь: едет электричка,
словно лист прокалывает спичка,
оставляя черные края -
так под кожу пробираюсь я:
этих ребер старая шарманка,
кадыка сушеная таранька -
человек похож на грубый стих
и насквозь понятен для других.
Никакой загадки не осталось.
Пуговица синяя болталась.
Вот ширинку – стоит застегнуть
и над бровью ранку сколупнуть.
Неужели я и сам невнятен
и для окружающих понятен,
словно бы и не существовал,
дисками в мороз не торговал,
не сидел с напарником в ментовке,
не работал дворником в спецовке,
будто морду мне никто не бил,
будто я с Еременко не пил.
Не засунуть в ямб и анакрузу,
как я крал на поле кукурузу,
как порой заколот наповал
деревянной шпагою бывал.
Вот сижу сегодня в электричке,
телом и душой подобен спичке,
только нет и запаха огня.
Ничего не трогает меня.
* * *
Из-под земли восстал пустой вокзал,
как саранча, нахлынули окурки,
а я у кассы медленно вмерзал
в чешуйки штукатурки.
Клочки газет, листва — всё поднялось
и понеслось — чумазое цунами,
на скрытую наверчивая ось
тот мир, где пацанами
мы колесили — рытвины, жара,
и тополя — облупленные свечи,
и девушек соседнего двора
оливковые плечи,
и пыль, повсюду пыль и шелуха,
лузга, такие чёрненькие шкурки,
икарусы ворочают меха —
квадратные придурки —
они всё ждут — я поднимусь на борт,
я отшвырну вчерашний день бедовый:
марш-марш туда, где люди из реторт с
осут глинтвейн вишнёвый.
Я помню переполненный вокзал:
как саранча, неслись вокруг окурки,
а в сумерках я медленно восстал
из ломкой штукатурки,
и сделал шаг, потом — в сиденье вмят —
листал словарь, слюнявил разговорник…
А вслед смотрел, как десять негритят,
посёлок-беспризорник.
* * *
На сайте «одноклассники» не раз
я Вас встречал, как некий образ смутный,
как призрак с фотоснимка неуютный,
где наш изображен 9-й класс.
Я помню восемь школ и пять лито,
но Вас там не припоминаю что-то.
Меня пугает лишнее лицо,
проникшее на выцветшее фото.
Вот Надя (как же я ее любил),
Вадим с лицом землистого оттенка,
директор – в этом кадре, как дебил,
а вот погибший Миша Василенко.
Но кто же Вы? Откуда Вы взялись
и как на этом снимке оказались?
Я френдил Вас, но Вы не повелись,
я Вам писал, но Вы не отзывались.
Я спрашивал всех тех, кого встречал,
кто там стоит на фото с Мишей рядом?
Но каждый одноклассник отвечал
мне странным и недоуменным взглядом.
Лишь Оля мне сказала: «Как же так,
неужто сам не узнаешь балбеса -
он был, как ты, очкарик и чудак,
стихи писал… Куда теперь он делся?»
Какая-то в словах ее была,
досадная, неявная накладка…
Но имени она не назвала,
а я не понимаю, в чем разгадка.
* * *
Бывает, говорит пропавший дом
с отцом, со мной,
с ошеломленным льдом,
с дорожкой, замурованной бинтами:
он – прежний, он – жилой,
он тянется устами,
натягивает ливня капюшон -
и вроде бы живой.
Но даже дом лишен
того, что дарит тело: веко,
скула и локоть, щеки все в муке
у пряничного человека
и зернышко дождя, проросшее в руке,
аптечный запах, улицы ночной
фонарная опека. Вот и ты,
моя забота, ставшая женой,
назначенная песней, тишиной,
выныриваешь, как из темноты.
* * *
Старик такой же человек, как ты.
Он путает опята и зонты,
не видит правды в шутке бородатой,
он судорожно дергает струну,
он знает женщин и любил одну,
что приходилась пионервожатой.
Все узнаваемо. Под нами черный снег.
Он скажет: “Брось-ка ты свое занятье.”
Обычный день, февральский человек,
но как пугающе его рукопожатье –
так листья жгут, от смерти устают,
так очи покрасневшие целуют,
так пьют вино, так смотрят и не пьют,
так смотрят в сторону и кошелек воруют.
A la memoire d’Anna de Beuil
Вижу: тянется ветвь неуклюже,
рвет коры отсыревший корсет,
и топорщится в угольной луже
теплый, щуплый, соломенный свет,
по каемке бежит, по каемке
(вижу спинку луча и бочок)
и внезапно ныряет в потемки –
черный пруд – торопливый зрачок,
где у старого графа-бедняги
стая ангелов и бесенят,
где лежат затонувшие шпаги,
что семейные тайны хранят.
Малолетний Людовик на троне,
на крови голубой – портвешок…
Помнишь, как ты лицо и ладони
о ладони любимой обжег?
Думал, я ее встречу… Не встречу.
Но тебе помирать не велю.
Если хочешь, охотно отвечу,
почему я живу и люблю:
Как-то держит отсутствие веры
в этих гербовых лилий кусты.
Снова Винтеры и де Ла Феры
в тело Анны влагают персты.
Мезон
Который год я вижу тот же сон:
как осенью, на фабрике «Мезон»,
какие-то творятся непонятки,
мелькают пиджаки и пятки
(как осенью, не той, что для живых, -
кладбищенской, прохладной и ленивой,
и, листвяной украшены лепниной,
все улицы в пижамах дождевых)…
Итак, «Мезон». Зачем он, доложи,
вмонтирован в ночные миражи,
исколотые синими огнями
измятые еловыми локтями?
Не в имени ли дело, господа?
Не в имени ли прячут города
и улицы, и фабрики-заводы
разгадку их таинственной природы?
Но нет: слова, слова… Который год
я создаю – гостеприимный крот -
для равного невидимые норы,
где запах свеч и глиняной земли,
и светляков проворных патрули,
куда не вхожи дураки и воры.
Они глядят на шумные слова -
им не проникнуть в сон. Они поймут едва
значение прозрачных перекличек
без пороха и спичек.
Итак, «Мезон». Но почему «Мезон»?
Меж тем, зима неясная возникла
(читатель ждет уж рифму «Этельзон»,
но это явно из другого цикла),
расплывчатая, как фонарный свет,
когда очки, заляпанные снегом,
прохожего лиловый силуэт
покажут в перевоплощеньи неком.
Кто близорук, тот знает и поймет
язык горящих светопаутинок,
из куртки мокрый выудит блокнот…
Другой пройдет и плюнет на ботинок.
Но ты молчи и всё мотай на ус -
снежинки неприкаянной укус,
рогатых зданий каменные лица.
Ларек, детсад, больница.
Вот кишиневский переулок, вот
внезапный ветхий дом, но без куриных ножек.
В таких домах живут. И потому живет
внутри семья отца и восемь кошек.
Ступеньки, сад, веранда, черепки.
Пластинки слева. Справа тень прабабки.
Вот лестница в подвал. Позвольте, мотыльки,
пожать вам оперные лапки.
В подвале тьма. Предвестники разлук -
бесформенные туши – чемоданы,
а дальше кухня. И гудят вокруг
воспоминаний тонкие мембраны.
Здесь иногда живу я по ночам,
перелетая из зимы московской,
сную то там, то сям, то там, то сям
в саду, в кладовке, в комнате отцовской.
Шаги, цветные пятна, голоса.
Виниловых пластинок паруса.
Куда плывем? В какие передряги?
Цепляют днище мертвые коряги.
В еловых волнах тонут небеса.
* * *
Казалось, что-то было, было,
минута славы и тоски,
минута страшного распила
судьбы, продетой сквозь виски.
Как будто пламя трепыхалось,
а я ладонь держал над ним.
Но ничего не показалось
мне в этом пламени – моим.
Вот мы стоим в квадрате зрячем,
очерченном дождем и тьмой.
Мы говорим и что-то прячем,
потом опять идем домой.
* * *
Всё уже, ребята, решено.
Вот и тусклых окон решето,
переулок, пахнущий мочою,
над дворами пепел голубой.
Старый пес поводит головой,
словно электрической свечою.
Снег-обманка, вороватый свет,
твоего прикосновенья след -
совершилось или показалось?
Очевидно, снега и огня
не было, как не было меня,
да и ты ко мне не прикасалась.
Все уже, ребята, решено.
Выпито дешевое вино,
сняли и начало, и концовку,
белый пес на фоне темноты
вставлен в кадры там, где я и ты
что-нибудь бормочем под диктовку.
Это небо – пиксельный раствор.
Высушил, рассыпал и растер
по холсту ночного монитора.
Эта жизнь – пиратское кино.
То ли по цветам искажено,
то ли дефицит люминофора.
* * *
Мой парк заброшен, и ему пора
беседовать с водой и мертвецами.
Здесь их дома. Укрыла их пола
пальто с его листвою и цветами.
Цветами и листвою золотой,
зеленой или черной, словно лужа,
порой – сугробов ранних берестой,
когда мотив подхватывает стужа.
Они молчат под жилистой землей
о том, как воздух нам не будет пухом,
о том, как тихо и легко зимой,
но я, бывает, слышу сном и духом,
что отзвук этой фуги хоровой
крадется между парковых развалин,
что островок с его кривой травой
к воде как будто намертво приварен.
Краснеет окоема полоса,
и туча туче поправляет фижмы.
Он рад уплыть – подводят паруса,
он рад уйти, а корни неподвижны.
* * *
Между нами тянется бечева
тех событий, чьи непонятны тайны:
смутное сознание вещества,
и слова – напрасны или случайны.
Где, любуясь сполохами тепла,
шел я на свидание с первоклашкой,
белый тополь вертится, как юла,
над моею бедной пятиэтажкой.
Тополь-призрак, что там ни говори:
как ушел он с темного фотоснимка
и куда – не ведают пустыри
и пылинок неудержимых дымка.
Лето, осень – всё это чепуха,
но весна нам зубы заговорила:
лишь тряхнула буклями парика,
и кому – рутина, кому – могила.
* * *
Как-то смотришь: едет электричка,
словно лист прокалывает спичка,
оставляя черные края -
так под кожу пробираюсь я:
этих ребер старая шарманка,
кадыка сушеная таранька -
человек похож на грубый стих
и насквозь понятен для других.
Никакой загадки не осталось.
Пуговица синяя болталась.
Вот ширинку – стоит застегнуть
и над бровью ранку сколупнуть.
Неужели я и сам невнятен
и для окружающих понятен,
словно бы и не существовал,
дисками в мороз не торговал,
не сидел с напарником в ментовке,
не работал дворником в спецовке,
будто морду мне никто не бил,
будто я с Еременко не пил.
Не засунуть в ямб и анакрузу,
как я крал на поле кукурузу,
как порой заколот наповал
деревянной шпагою бывал.
Вот сижу сегодня в электричке,
телом и душой подобен спичке,
только нет и запаха огня.
Ничего не трогает меня.
* * *
Из-под земли восстал пустой вокзал, как саранча, нахлынули окурки,
а я у кассы медленно вмерзал в чешуйки штукатурки.
Клочки газет, листва — всё поднялось и понеслось — чумазое цунами,
на скрытую наверчивая ось тот мир, где пацанами
мы колесили — рытвины, жара, и тополя — облупленные свечи,
и девушек соседнего двора оливковые плечи,
и пыль, повсюду пыль и шелуха, лузга, такие чёрненькие шкурки,
икарусы ворочают меха — квадратные придурки —
они всё ждут — я поднимусь на борт, я отшвырну вчерашний день бедовый:
марш-марш туда, где люди из реторт сосут глинтвейн вишнёвый.
Я помню переполненный вокзал: как саранча, неслись вокруг окурки,
а в сумерках я медленно восстал из ломкой штукатурки,
и сделал шаг, потом — в сиденье вмят — листал словарь, слюнявил разговорник…
А вслед смотрел, как десять негритят, посёлок-беспризорник.
* * *
На сайте «одноклассники» не раз
я Вас встречал, как некий образ смутный,
как призрак с фотоснимка неуютный,
где наш изображен 9-й класс.
Я помню восемь школ и пять лито,
но Вас там не припоминаю что-то.
Меня пугает лишнее лицо,
проникшее на выцветшее фото.
Вот Надя (как же я ее любил),
Вадим с лицом землистого оттенка,
директор – в этом кадре, как дебил,
а вот погибший Миша Василенко.
Но кто же Вы? Откуда Вы взялись
и как на этом снимке оказались?
Я френдил Вас, но Вы не повелись,
я Вам писал, но Вы не отзывались.
Я спрашивал всех тех, кого встречал,
кто там стоит на фото с Мишей рядом?
Но каждый одноклассник отвечал
мне странным и недоуменным взглядом.
Лишь Оля мне сказала: «Как же так,
неужто сам не узнаешь балбеса -
он был, как ты, очкарик и чудак,
стихи писал… Куда теперь он делся?»
Какая-то в словах ее была,
досадная, неявная накладка…
Но имени она не назвала,
а я не понимаю, в чем разгадка.
* * *
Бывает, говорит пропавший дом
с отцом, со мной,
с ошеломленным льдом,
с дорожкой, замурованной бинтами:
он – прежний, он – жилой,
он тянется устами,
натягивает ливня капюшон -
и вроде бы живой.
Но даже дом лишен
того, что дарит тело: веко,
скула и локоть, щеки все в муке
у пряничного человека
и зернышко дождя, проросшее в руке,
аптечный запах, улицы ночной
фонарная опека. Вот и ты,
моя забота, ставшая женой,
назначенная песней, тишиной,
выныриваешь, как из темноты.
* * *
Старик такой же человек, как ты.
Он путает опята и зонты,
не видит правды в шутке бородатой,
он судорожно дергает струну,
он знает женщин и любил одну,
что приходилась пионервожатой.
Все узнаваемо. Под нами черный снег.
Он скажет: “Брось-ка ты свое занятье.”
Обычный день, февральский человек,
но как пугающе его рукопожатье –
так листья жгут, от смерти устают,
так очи покрасневшие целуют,
так пьют вино, так смотрят и не пьют,
так смотрят в сторону и кошелек воруют.
Мезон
Который год я вижу тот же сон:
как осенью, на фабрике «Мезон»,
какие-то творятся непонятки,
мелькают пиджаки и пятки
(как осенью, не той, что для живых, -
кладбищенской, прохладной и ленивой,
и, листвяной украшены лепниной,
все улицы в пижамах дождевых)…
Итак, «Мезон». Зачем он, доложи,
вмонтирован в ночные миражи,
исколотые синими огнями
измятые еловыми локтями?
Не в имени ли дело, господа?
Не в имени ли прячут города
и улицы, и фабрики-заводы
разгадку их таинственной природы?
Но нет: слова, слова… Который год
я создаю – гостеприимный крот -
для равного невидимые норы,
где запах свеч и глиняной земли,
и светляков проворных патрули,
куда не вхожи дураки и воры.
Они глядят на шумные слова -
им не проникнуть в сон. Они поймут едва
значение прозрачных перекличек
без пороха и спичек.
Итак, «Мезон». Но почему «Мезон»?
Меж тем, зима неясная возникла
(читатель ждет уж рифму «Этельзон»,
но это явно из другого цикла),
расплывчатая, как фонарный свет,
когда очки, заляпанные снегом,
прохожего лиловый силуэт
покажут в перевоплощеньи неком.
Кто близорук, тот знает и поймет
язык горящих светопаутинок,
из куртки мокрый выудит блокнот…
Другой пройдет и плюнет на ботинок.
Но ты молчи и всё мотай на ус -
снежинки неприкаянной укус,
рогатых зданий каменные лица.
Ларек, детсад, больница.
Вот кишиневский переулок, вот
внезапный ветхий дом, но без куриных ножек.
В таких домах живут. И потому живет
внутри семья отца и восемь кошек.
Ступеньки, сад, веранда, черепки.
Пластинки слева. Справа тень прабабки.
Вот лестница в подвал. Позвольте, мотыльки,
пожать вам оперные лапки.
В подвале тьма. Предвестники разлук -
бесформенные туши – чемоданы,
а дальше кухня. И гудят вокруг
воспоминаний тонкие мембраны.
Здесь иногда живу я по ночам,
перелетая из зимы московской,
сную то там, то сям, то там, то сям
в саду, в кладовке, в комнате отцовской.
Шаги, цветные пятна, голоса.
Виниловых пластинок паруса.
Куда плывем? В какие передряги?
Цепляют днище мертвые коряги.
В еловых волнах тонут небеса.